Г. В. Плеханов. Белинский и разумная действительность - Глава 2
Вернуться на предыдущую страницу
В 1764 г. Вольтер в письме к маркизу Шовелэну предсказывал предстоящее крушение старого общественного порядка во Франции. "Ce sera un beau tapage, - прибавлял он, - les jeunes gens sont heureux: ils verront de belles choses". Предсказание Вольтера исполнилось в том смысле, что "tapage" действительно вышел прекрасный; но можно с уверенностью сказать, что он не понравился многим из тех доживших до него людей, которые принадлежали к одному направлению с фернэйским патриархом. Патриарх не жаловал "черни", а она-то, главным образом, и произвела tapage конца прошлого века. Правда, в течение некоторого времени поведение черни вполне соответствовало видам "порядочных людей", т. е. просвещенной и либеральной буржуазии. Но мало-помалу чернь так расходилась, стала так непочтительна, дерзка и задорна, что "порядочные люди" пришли в отчаяние и, почувствовав себя побежденными жалкой и непросвещенной чернью, искренно усомнились в силе того самого разума, во имя которого действовали Вольтер и энциклопедисты, и который, казалось бы, должен был поставить во главе событий именно своих носителей и представителей, т. е. тех же просвещенных буржуа. Начиная с 1793 года, вера в силу разума значительно ослабляется у всех тех, кто чувствует себя сбитым с позиции и побежденным неожиданным и страшным торжеством "черни". Последующие события с их бесконечными войнами и переворотами, в которых военная сила не раз торжествовала над тем, что все просвещенные люди считали самым бесспорным правом, могли только увеличить раз начавшееся разочарование: они точно насмехались над требованиями разума. И вот мы видим, что к концу XVIII века вера в разум совсем падает, и хотя во время консульства и директории так называемые идеологи по старой памяти превозносят разум и истину (la raison et la vérité), но у них уже совсем нет прежнего одушевления, да и влияние их незначительное; их не слушает публика, которая, как Понтий Пилат, со скептической улыбкой спрашивает теперь: "а что есть истина?". Г-жа Сталь, хорошо знавшая французскую интеллигенцию того времени, говорит, что "большинство" (la plupart des hommes), испуганное страшным ходом событий, потеряло всякое стремление к самосовершенствованию и, "пораженное могуществом случайности, перестало верить в силу человеческих способностей" {De la littérature considérée dans ses rapports avec les institutions sociales. Introduction, p. XVIII. На стр. IV того же введения она выражается еще сильнее: "Les contemporains d'une révolution, говорит она, - perdent souvent tout intérêt à la récherche de la vérité. Tant d'événements décidés par la force, tant de crimes absous par le succès, tant de vertus flétries par le blâme, tant d'infortune insultée par le pouvoir, tant de sentiments généreux devenus l'object de la moquerie, tant de vils calculs philosophique-ment commentés, tout lasse de l'espérance les hommes les plus fidèles au culte de la raison".}.
Это разочарование в силе разума, далеко не ограничившееся пределами Франции, нашло своего выразителя, между прочим, в Байроне. Манфред называет философию:
...Of all our vanities the motliest,
The merest word that ever fool'd the ear
From out the schoolman's jargon.
Современные ему общественно-политические события кажутся Байрону бессмысленной и жестокой забавой, враждебной людям "Немезиды", т. е. опять-таки той же случайности. И в то же время его гордость возмущается против господства этой слепой силы. Пафос Манфреда, как выразился бы Белинский, составляет именно восстание гордого человеческого духа против слепой "судьбы", стремление его покорить себе темные силы природы и истории. Манфред отчасти разрешает эту задачу посредством волшебства. Но само собою понятно, что таким образом она могла быть разрешена только в области фантазии.
Разум третьего сословия, т. е., точнее говоря, рассудок буржуазии, стремившейся к своему освобождению от гнета старого порядка, не выдержал выпавшего ему на долю строгого исторического испытания; он оказался несостоятельным; в нем разочаровалась сама буржуазия. Но если отдельные, хотя бы и очень многочисленные, личности могли довольствоваться таким разочарованием и даже щеголять им, то для целого класса, для всего ci-devant третьего сословия это было совершенно невозможно в его тогдашнем историческом положении. Политические события своей быстротой, крупной и капризной сменой привели общественных деятелей конца XVIII и начала XIX века к сомнению в силе разума. Эти же события, в своем дальнейшем движении, должны были дать новый толчок развитию общественной мысли, вызвать новые попытки мыслящих людей найти скрытые пружины общественных явлений.
Во Франции во время реставрации многовековая тяжба буржуазии с аристократией (светской и духовной) возобновилась с новою силой и при новых общественно-политических условиях. В этой борьбе каждой из сторон необходима была хоть некоторая способность предвидения событий. И хотя огромное большинство борцов, как водится, уповало в этом отношении лишь на свой "здравый смысл" да на "житейский опыт", но среди буржуазии, тогда еще полной свежих сил, уже в самом начале двадцатых годов появляется немало даровитых людей, стремящихся посредством научного предвидения восторжествовать над силой слепой случайности. Это стремление вызывает толки о необходимости создания общественной науки; оно же выдвигает многих замечательных деятелей в области исторической науки. Но научное исследование явлений есть именно дело разума. Таким образом ход общественного развития воскресил веру в разум, хотя и поставил перед ним новые задачи, неизвестные или, по крайней мере, очень мало известные "философам" XVIII века.
Разум того века был разумом "просветителей". Историческая задача просветителей заключалась в оценке данных, исторически унаследованных общественных отношений, учреждений и понятий с точки зрения новых идей, порожденных новыми общественными нуждами и отношениями. Тогда надо было, как можно скорее и безошибочнее, отделить овец от козлищ, "истину" от "заблуждения". При этом совершенно неважно было знать, откуда явилось, как возникло и развивалось в истории данное "заблуждение"; важно было доказать, что оно есть не более как "заблуждение".
А заблуждением считалось все, что противоречило новым идеям, точно так же как истиной - вечной, неизменной истиной - признавалось все то, что соответствовало им.
Цивилизованное человечество пережило уже не одну просветительную эпоху. Каждая из них имеет, конечно, свои частные особенности, но всем им свойственна эта отличительная родовая черта: усиленная борьба со старыми понятиями во имя новых идей, считающихся вечными истинами, независимыми от каких бы то ни было "случайных" исторических условий. Разум просветителя есть не более как рассудок новатора, закрывающего глаза на исторический ход развития человечества и объявляющего свою природу человеческой природой вообще, а свою философию - единой истинной философией для всех времен и народов.
Вот этот-то отвлеченный рассудок и потерпел крушение благодаря tapage'y конца XVIII века. Tapage показал, что человечество, в своем историческом движении, повинуется непонятному для него самого, но, тем не менее, неотразимому действию каких-то скрытых сил, которые беспощадно разбивают силу "разума" (т. е. отвлеченного рассудка) всякий раз, когда она приходит в противоречие с этими силами.
Изучение этих скрытых сил, - представлявшихся сначала в виде сил слепой "случайности", - стало теперь более или менее сознанной целью всех ученых и мыслителей, занимавшихся так называемыми нравственными и политическими науками {Яснее всего это выражено у Сен-Симона: "La science de l'homme n'a été jusqu'à présent qu'une science conjecturale, - говорит он. - L'objet que je me suis proposé dans ce mémoire a été de lui imprimer le cachet de science d'observation. (Mémoire sur la science de l'homme).}. Восемнадцатый век пренебрегал историей. Теперь все набрасываются на историю. Но изучить какое-нибудь явление исторически - значит изучать его в развитии. Точка зрения развития мало-помалу становится господствующей в философии и в общественной науке девятнадцатого века.
Известно, что точка зрения развития принесла особенно богатые плоды в немецкой философии, т. е. в философии страны, которая только в теории (в лице своих мыслителей) была современницей передовых европейских государств и потому могла, не развлекаясь практической борьбою, спокойно усваивать себе все приобретения научной мысли невнимательно исследовать причины и последствия совершавшихся на "Западе" (in den westlichen Ländern, как нередко выражались тогда немцы) общественных движений. События, происходившие во Франции в конце XVIII века, пользовались сильным сочувствием со стороны передовых людей Германии вплоть до девяносто третьего года, перепугавшего огромнейшее большинство этих людей и заставившего их усомниться в силе разума, как это случилось и с просвещенной французской буржуазией. Но немецкая философии, расцветавшая тогда пышным цветом, скоро увидела, каким путем можно придти к победе над слепой силой случайности. "В свободе должна быть необходимость", - писал Шеллинг в своей "System des transcendentalen Idealismus", вышедшей как раз в начале XIX века (в 1800 году). Это значит, что свобода может явиться лишь как результат известного необходимого, т. е. законосообразного исторического развития. А отсюда следует, что изучение хода этого законосообразного развития должно стать первейшей обязанностью всех истинных друзей свободы. Девятнадцатый век богат всякого рода великими открытиями. Одним из самых великих является этот взгляд на свободу, как на продукт необходимости.
Начатое Шеллингом докончил Гегель, в системе которого идеалистическая немецкая философия нашла свое блестящее завершение. Для Гегеля всемирная история была прогрессом в сознании свободы, но таким прогрессом, который мы должны понять в его необходимости. Людям, державшимся этого взгляда, "история человечества перестала казаться нелепой путаницей бессмысленных насилий, которые все одинаково осуждаются перед судейским креслом теперь лишь созревшего философского разума и о которых лучше всего забыть как можно скорее. История людей явилась процессом развития человечества, и задача научной мысли свелась к тому, чтоб "проследить последовательные ступени этого процесса среди всех его будто бы ложных путей и доказать внутреннюю его законосообразность среди всех кажущихся случайностей" (Энгельс).
Открыть законы, под влиянием которых совершается историческое развитие человечества, значит обеспечить себе возможность сознательного воздействия на процесс этого развития и из бессильной игрушки "случайности" стать ее господином. Таким образом немецкий идеализм открывал перед мыслящими людьми чрезвычайно широкие и в высшей степени отрадные перспективы: могущество случайности должно было смениться торжеством разума; необходимость должна была стать прочнейшей основой свободы. Нетрудно представить себе, с каким восторгом эти отрадные перспективы были приветствуемы всеми теми, которых тяготило бесплодное разочарование и которые в глубине измученной души сохраняли и интерес к общественной жизни и "стремление к самоусовершенствованию". Философия Гегеля воскрешала в них веру в силу человеческих способностей, возрождала их к новой умственной деятельности, и в порыве свежего увлечения им казалось, что она скоро даст ответы на все великие вопросы знания и жизни, разрешит все противоречия и начнет новую эпоху сознательной жизни человечества. Ею безраздельно увлекалось все, что было свежего и мыслящего в тогдашней Германии, да, как известно, и не в одной только Германии.
Вернуться на предыдущую страницу
|