П. В. Анненков. Замечательное десятилетие 1838--1848 - часть XXXIV

Вернуться на предыдущую страницу

К числу особенностей тогдашнего Парижа принадлежало еще и важное качество его - представлять для людей, ищущих почему-либо уединения, самое тихое место во всей континентальной Европе. В нем можно было притаиться, скрыться и заслониться от людей, не переставая жить общей жизнию большого, всесветного города.

Не надо было употреблять и особенных усилий для того, чтобы найти в Париже замиренный, так сказать, уголок, из которого легко и спокойно могло быть наблюдаемо одно ежедневное творчество города и народного французского духа вообще, что представляло еще занятие, достаточное для наполнения целых дней и месяцев. Такие уголки добывались во всех частях города - и притом за сравнительно небольшие пожертвования [300]. От одного из таких уголков я был неожиданно оторван очень печальным известием из России. В. П. Боткин писал мне, что Белинский становится плох и приговорен докторами к поездке за границу, именно на воды Зальцбрунна, в Силезии, начинавшие славиться своими целебными качествами против болезней легких [301]. Друзья составили между собой подписку для отправления туда больного; к участию в подписке приглашал меня иг Боткин. Я отвечал, что приеду сам в Зальцбрунн и надеюсь быть полезнее Белинскому этим способом, чем каким-либо другим. Точно такое же решение принял и И. С. Тургенев, находившийся тогда в Берлине. Он немедленно отправился навстречу неопытного вояжера, мало разумевшего по-немецки и никогда еще не покидавшего своей родины, в Штеттин, где и принял его под свое покровительство [302]. Оба они и прибыли через Берлин в Обер-Зальцбрунн, поселяясь в чистом деревянном домике с уютным двориком на главной, но далеко не блестящей улице бедного еще городка.

Итак, оторвавшись от всех связей в Париже и отложив на будущее время планы разных путешествий, я направился в июне 1847 года в Зальцбрунн. Переночевав в Бреславле, я на другой день рано очутился в неизвестном мне местечке, и на первых же шагах по какой-то длинной улице встретил Тургенева и Белинского, возвращавшихся с вод домой...[303] Я едва узнал Белинского. В длинном сюртуке, в картузе с прямым козырьком и с толстой палкой в руке - передо мной стоял старик, который по временам, словно заставая себя врасплох, быстро выпрямлялся и поправлял себя, стараясь придать своей наружности тот вид, какой, по его соображениям, ей следовало иметь. Усилия длились недолгой никого обмануть не могли: он представлял из себя, очевидно, организм, разрушенный наполовину. Лицо его сделалось бело и гладко, как фарфор, и ни одной здоровой морщины на нем, которая бы говорила об упорной борьбе, выдерживаемой человеком с наплывающими на него годами. Страшная худоба и глухой звук голоса довершали впечатление, которое я старался скрыть, сколько мог, усиливаясь сообщить развязный и равнодушный вид нашей встрече. Белинский, кажется, заметил подлог. "Перенесли ли ваши вещи к нам в дом?" - проговорил он торопливо и как-то сконфуженно, направляясь к дому [304].

Вещи были перенесены - я поселился во втором этажике квартиры, и начался длинный, томительный месяц безнадежного лечения, о котором старый широколицый, приземистый доктор Зальцбрунна уже составил себе, кажется, понятие с первого же дня. На все мои расспросы о состоянии больного, о надеждах на улучшение его здоровья он постоянно отвечал одной и той же фразой: "Да, ваш приятель очень болен". Более новой или объясняющей мысли я так от него и не добился...

Каждое утро Белинский рано уходил на воды и, возвратясь домой, поднимался во второй этаж и будил меня всегда одними и теми же словами: "Проснися, сибарит". У него были любимые слова и поговорки, к которым привыкал и которых долго не менял, пока не обретались новые, обязанные тоже прослужить порядочный срок. Так, все свои довольно частые споры с Тургеневым он обыкновенно начинал словами: "Мальчик, берегитесь-- я вас в угол поставлю". Было что-то добродушное в этих прибаутках, походивших на детскую ласку. "Мальчик Тургенев", однако же, высказывал ему подчас очень жесткие истины, особенно по отношению к неумению Белинского обращаться с жизнию и к его непониманию первых реальных ее основ. Белинский становился тогда серьезен и начинал разбирать психические и бытовые условия, мешающие иногда полному развитию людей, хотя бы они и имели все необходимые качества для развития; однако же многие слова Тургенева, как я заметил после, западали ему в душу, и он обсуждал их еще и про себя некоторое время. Как ни оживленны были по временам беседы наши, особенно когда дело касалось личностей и физиономий, оставленных по ту сторону немецкой границы, но они все-таки не могли наполнить целого летнего монотонного дня, и притом в городке, лишенном всякого интеллектуального интереса. Напрасно друзья перебирали свои воспоминания за утренним кофе, который всемерно длили, сидя под навесом барака, игравшего на дворике нашего домика роль курьезной беседки без сада и зелени; напрасно потом долгий "table d'hote" в каком-то ресторане наполнялся анекдотами, передачей журнальных новостей и заметок о прочитанных книгах и статьях - времени оставалось еще нестерпимо много. Притом же скоро оказалась необходимость понизить и тон всех разговоров. Случалось, что смех, вызванный каким-либо забавным анекдотом, переходил у Белинского в пароксизм кашля, страшно и долго колебавшего его грудь и живот, а с другой стороны, какая-либо заметка, принятая им к сердцу, мгновенно выгоняла краску на его лице и вызывала оживленное слово, за которым, однако ж, следовало почти тотчас физическое изнеможение. Чисто растительная, животная жизнь вперемежку с чтением и обменом нескольких мыслей становилась необходимостью; но Тургенев не мог выдерживать этого режима. Он сперва нашел выход из него, принявшись за продолжение "Записок охотника", начало которых появилось несколькими месяцами ранее и впервые познакомило его со вкусом полного литературного и популярного успеха. Он написал в Зальцбрунне своего замечательного "Бурмистра", который понравился и Белинскому, выслушавшему весь рассказ с вниманием и сказавшему только о Пеночкине: "Что за мерзавец--с тонкими вкусами!" [305] Но затем Тургенев уже не мог долее насиловать свою подвижную природу и однажды, после получения почты, объявил нам, что уезжает на короткое время в Берлин--проститься с знакомыми, отъезжающими и Англию, но что, проводив их, снова вернется в Зальцбрунн. Он оставил даже часть вещей на квартире. В Зальцбрунн он не возвратился, вещи его мы перевезли с собой в Париж, сам он чуть ли не побывал за это время в Лондоне [306].

Молодые годы Тургенева были наполнены примерами таких неожиданных поворотов в сторону от предпринятого дела, имевших силу всегда удивлять и бесить его друзей, но надо сказать, что уклонения эти выходили у него постоянно из одного источника. Тургенев тогда еще не мог останавливаться долго на одном решении и на одном чувстве - из опасения замешкаться и упустить самую жизнь, которая бежит мимо и никого не ждет. Им овладевал род нервного беспокойства, когда приходилось только издали прислушиваться к ее шуму. Он постоянно рвался к разным центрам, где она наиболее кипит, и сгорал жаждой ощупать возможно большее количество характеров и типов, ею порождаемых, каковы бы они ни были. Немало жертв принес он этому влечению своей природы, становясь иногда рядом с довольно ничтожными личностями по своим стремлениям и продолжая с ними подолгу одинаковый путь, точно он был его собственный или особенно излюбленный им. Он никогда не разделял брезгливости большей части людей его круга, которая мешала им приближаться к характерам и личностям известного круга идей и строя жизни и тем лишала их значительной доли поучительных наблюдений и выводов. К тому же сознание разнообразных средств успеха, данных ему образованием и природой, затемняло еще тогда для Тургенева и жизненные цели. В эти годы молодости и ее увлечений ему казалось еще, что он может испробовать все возможные существования и соединить в себе солидные качества писателя и художника с качествами, нужными для приобретения репутации победителя на всех рынках, ристалищах и аренах света, какие всякое несколько развитое общество открывает своим праздным силам и тщеславию. Все эти стремления скоро улеглись под влиянием столько же годов, сколько и труда над самим собой, особенно под отрезвляющим влиянием сознанного им наконец литературного своего призвания; но их еще помнят его прежние сотоварищи, а некоторые из них помнят еще и с целью сделать из этих давно угасших стремлений основную черту его биографии. Вот почему я и решился дать здесь место моим воспоминаниям о сущности самого явления - в надежде, что они, воспоминания эти, может быть, помогут судить о нем с мерой и осторожностию, которые не всегда сохраняются современниками нашего поэта-романиста.

При небольшом внимании уже и тогда постоянно сказывалось, что истинные сочувствия Тургенева совершенно ясны и определенны, несмотря на его равномерно-ласковое отношение к самым разнокачественным элементам общества; что истинные привязанности и предпочтения его не только имеют обдуманные основания, но и способны к продолжительной выдержке. Впоследствии все это обнаружилось ясно, но круги наши, привыкшие вообще строго держаться в своих границах, пугливо и подозрительно смотреть на все, что лежит за ними и обок с ними, долго не могли помириться с упомянутой расточительностию Тургенева на связи и знакомства. Независимость всех движений Тургенева, свободные переходы его от одного стана к другому, противоположному, от одного круга идей к другому, ему враждебному, а также и радикальные перемены в образе жизни, в выборе занятий и интересов, поочередно приковывавших к себе его внимание, были загадкой для строгих друзей его и составили ему в среде их незаслуженную репутацию легкомыслия и слабохарактерности, но никто еще у нас так часто не обманывал пророчеств и определений своих критиков; никто так успешно не переделывал общественных приговоров в свою пользу, как именно Тургенев.

Пока масса эксцентрических анекдотов о нем ходила по ли- тературному миру, в виде свидетельства о расположении его полагаться, для приобретения себе почетного места в свете, более на эффектные слова и поступки, чем на содержание и достоинство их, Тургенев ни о чем другом не думал, как о разборе явлений, полученных им путем опыта и наблюдений, как о превращении их в свое умственное добро - и при этом разборе обнаружил качества мыслителя, поэта и психолога, поразившие его преждевременных биографов. Так, между прочим, из близких и дружелюбных сношений с разнородными слоями общества, не исключая и тех, которые стояли у наших кругов на index, считались слоями отверженными и недостойными внимания, возникла у Тургенева та, смею выразиться, нужда справедливости по отношению к людям и - как необходимая ее окраска-- то благорасположение к ним, которые составили ему другую и уже более верную репутацию - чрезвычайно симпатического, доброжелательного и много понимающего человека в нашем русском мире.

Очень скоро Тургенев сделался на целый литературный период излюбленным человеком этого многосложного русского мира, который признал в нем свое доверенное лицо и поручил ему ходатайство по всем своим делам. А дела эти все были невещественного свойства и состояли преимущественно в отыскивании прав на сочувствие к нравственным и умственным представлениям русского мира. Тургенев оказался не ниже задачи. Почти с самого начала литературного поприща он успел открыть в простом народе целый строй замечательных представлений и своеобычной морали, что особенно было ценно, так как дело тут шло о робком и застенчивом классе общества, который не умеет, да и вообще не любит говорить о себе и про себя. Перенося ту же пытливость анализа на другие классы общества, Тургенев сделался в России летописцем и историком умственных и душевных томлений всего своего времени по разрешению настоятельных запросов пробужденной мысли, очнувшегося ума и сердца, которые не знали покамест, как найти для себя выход и что с собой делать. В сущности, вся литературная деятельность Тургенева может быть определена как длинный, подробный и поэтически объясненный реестр идеалов, какие ходили по русской земле между разнородными слоями ее образованного и полуобразованного населения в течение 30 лет и посреди обычной обстановки жизни и суровых условий существования, в которых она вращалась. Тургенев открыл особенное творчество на Руси, творчество в области идеалов, и как бы мечтательны, молоды, печальны ни были на вид эти идеалы, какой бы характер частного домашнего дела, единичных, разрозненных стремлений мысли и чувства ни носили они на себе,--поучительная сторона их заключалась в разновидности с тем, чем русская жизнь тогда особенно кичилась и что обыкновенно производила. Но внутренний смысл всяких идеалов, даже и самых скромных, так привлекателен и обладает такой силой возбуждать внимание и сочувствие, что на нем останавливаются подчас и умы, далеко ушедшие по лестнице научного и гражданского развития. Идеалы вообще есть семейное добро всего образованного человечества, а при этом часто случается, что и незначительная вещь становится дорогой по воспоминаниям и мыслям, с нею связанным. Вот почему единогласное, почти восторженное одобрение, каким были встречены на Западе рассказы Тургенева, объясняется, - кроме мастерства изложения, ему свойственного и удивившего искушенный художнический вкус Европы, кроме любопытства, возбужденного картинами неизвестной, своеобычной культуры, - еще и тем, что рассказы эти поднимали край завесы, за которой можно было усмотреть тайну духовной и общечеловеческой производительности у новых, чуждых людей, работу их сознания и страдающей мысли. Мы слышали в последнее время, что старый Гизо, прочитав "Гамлета Щигровского уезда" Тургенева, увидал в этом рассказе такой глубокий психический анализ общечеловеческого явления, что пожелал познакомиться и лично поговорить о предмете с его автором. Мнения философа и критика Тэна, а также и Ж. Занда о рассказе "Живые мощи" известны. Последняя писала автору: "Nous tous, nous devons aller a I'ecole chez vous" [307]. Уже не говорю о рецензенте и историке беллетрических произведений Германии, Юлиане Шмидте, который провозгласил Тургенева королем современной новеллы. Трудно и пересчитать все симпатические отзывы иностранцев о деятельности нашего романиста [308].

Тургенев не изменил качествам своего творчества и тогда, когда позднее вывел перед публикой типы и образы смелого отрицательного характера: и на этих холодных физиономиях лежат еще огненные следы какого-то давнего прохода по ним тех же волнений, катастроф и падений, какие вызывались идеальными стремлениями у людей предшествовавшей эпохи вообще. По всей справедливости Тургенева можно бы было назвать искателем душевных кладов, таящихся в недрах русского мира, и притом искателем, обладающим необманчивыми приметами для добывания их: он разрыл многое множество существований с целью получить вещественное свидетельство о той идее, idee fixe, которая их питает и служит путеводной звездой в жизни, и никогда не удалялся с пустыми руками от работы, вынося если не цельные дорогие психические откровения, то в крайнем случае зачатки и пробы идеальных созерцаний. Все это и сделало его толкователем своей эпохи, а вместе с тем и первоклассным писателем в отечестве и за границей. Полное развитие, однако же, всех творческих приемов Тургенева, не пренебрегавших и раздражающими красками, жесткими словами, ядовитыми намеками для определения грубой, пошлой, обычной русской действительности и открывавших в то же время теплые, целительные струи, какие просачиваются в этой же самой действительности, - все это творчество, говорю, тогда лежало еще впереди. Тургенев еще только собирал для него материалы.

И. С. Тургенев остался за границей во Франции и по отъезде Белинского восвояси. Он жил почему-то довольно долго в провинции (в Brie, и чуть ли не замке Ноган, поместье Ж. Занд) [309], а когда наезжал в Париж, то довольно рассеянно прислушивался к толкам соотечественников, интересуясь не столько предметами, которые их занимали, сколько проявлением их характеров, психическими основами их мнений, причинами, которые определили у них тот или другой выбор доктрин и созерцаний. Изучение лица стояло у него всегда на первом плане; убеждения ценились не столько по своему содержанию, сколько по свету, какой они бросают на внутреннюю жизнь человека. Черту эту он разделял с большинством художников и вообще с психологами по природе. Художником и психологом был он и по отношению к самому себе. Двойной анализ - эстетический и моральный, какому стал он рано подвергать самого себя, под конец переработал всю его нравственную физиономию, потушив суету пустых исканий, погоню за напускными чувствами и волнениями, необходимыми для эфемерных триумфов. Европейская жизнь много помогла ему в этом труде над собой. Вообще говоря, Европа была для него землей обновления: корни всех его стремлений, основы для воспитания воли и характера, а также и развития самой мысли заложены были в ее почве и там глубоко разветвились и пустили отпрыски. Понятно становится, почему он предпочитал смолода держаться на этой почве, пока совсем не утвердился на ней. Немало упреков от соотечественников вынес он на веку своем за это предпочтение, казавшееся им обидным; некоторые из них видели тут даже отсутствие национальных убеждений, космополитизм обеспеченного человека, готового променять гражданские обязанности свои на комфорт и легкие потехи заграничного существования и проч. и проч. Ни водном из взводимых на него преступлений Тургенев, конечно, не провинился, да ими и не мог провиниться человек, литературная деятельность которого, - то есть, другими словами, вся задача жизни, - ничего иного никогда и не высказывала, кроме постоянной пламенной думы о своем отечестве, и который жил ежедневной мыслию о нем, где бы ни находился, что хорошо известно и старым и новым его знакомым. Не отсутствие народных симпатий в душе и не надменное пренебрежение к строю русской жизни сделали Европу необходимостию для его существования, а то, что здесь обильнее текла умственная жизнь, поглощающая пустые стремления, что в Европе он чувствовал себя более простым, дельным, верным самому себе и более свободным от вздорных искушений, чем когда становился лицом к лицу с русской действительностию.

Особенно важно заметить, что и в то время и позднее никакого разрыва с отечеством не могло существовать у Тургенева уже и потому, что он всегда оставлял там часть своего существования, куда бы ни уходил, предмет страсти, так сказать, именно русскую литературу, - понимая под этим словом художническую, критическую и публицистическую деятельность. Другая - ученая литература жила тогда в замкнутых кругах и с обществом сношений не вела. На той, первой, популярной литературе и сосредоточились все помыслы Тургенева. Известно, что в то время русская литература считалась ступенью к изучению законов и условий искусства. Люди той эпохи видели в занятии искусством единственную оставшуюся им тропинку к некоторого рода общественному делу: искусство составляло почти спасение людей, так как позволяло им думать о себе как о свободно мыслящих людях. Никогда уже после того идея искусства не понималась у нас так обширно и в таком универсальном, политико-социальном значении, как именно в эти годы затишья. Искусством дорожили: это была единственная ценность, которая находилась в обращении и какой люди могли располагать. Каждая теория искусства, присвоивавшая, добывавшая ему новые умственные области, каждое расширение его ведомства принимались с великой благодарностью. Чем просторнее становилось в своих владениях искусство, чем далее отодвигались его границы, - тем сильнее увеличивалось число предметов, подлежащих публичному обсуждению. Вся работа общественной мысли возложена была на одного только агента ее, и такое понимание искусства жило почти во всех умах, но, разумеется, сильнее проявлялось у присяжных деятелей, его. Так и у Тургенева - привязанность к русской литературе и искусству составляла органическое чувство, одолеть которое уже были не в силах никакие посторонние соблазны и влечения. Белинский высоко ценил это качество своего друга. Для Тургенева и многих его современников, после народа, ничего более важного и более достойного внимания и изучения, чем русская литература, вовсе и не существовало в России: ее одну они там и видели и на нее возлагали все свои надежды. Другие голоса, которые рядом с нею неслись оттуда и подчас настойчиво требовали внимания и уважения к себе, проходили без отзвука в их мысли. Для Тургенева - да, повторяю, и для многих других еще за ним-- следить за русской литературой значило следить за первенствующим (если не единственным) воспитывающим и цивилизующим элементом в России.

Убеждение это связывалось еще с представлением дельного литератора как неизбежно высоконравственного лица; занятие литературой, казалось всем, требует прежде всего чистых рук и возвышенного характера. Можно было бы привести много примеров, где это мнение высказывалось от имени публики. Гоголь, которого нельзя упрекнуть в потворстве литераторам, рассказал в своей известной "Переписке" случай, когда одного какого-то писателя, провинившегося неблаговидным поступком в провинции, неизвестный член общества остановил строгим выговором, который кончался замечанием: "А еще литератор!" Тургенев подтверждал свое страстное чувство к литературе и свои заботы о ней на самом деле. Многие из его товарищей, видевшие возникновение "Современника" 1847 года, должны еще помнить, как хлопотал Тургенев об основании этого органа, сколько потратил он труда, помощи советом и делом на его распространение и укрепление. Первые NoNo "Современника" содержат, кроме начала "Записок охотника", еще несколько исторических и критических заметок Тургенева, не попадавших в полное собрание его сочинений [310]. Кстати сказать: эстетические и полемические заметки Тургенева носили всегда какой-то характер междуделья, отличались умом, но никогда не обладали той полнотой содержания, которая необходима для того, чтобы сказанное слово осталось в памяти людей. То же самое суждение может быть приложено и к его позднейшим объяснениям с критиками и недоброжелателями, к его исповедям своих мнений (professions de foi), поправкам и дополнениям его созерцаний и проч. [311]. Они не удовлетворяли ни тех, к кому относились, ни публику, которая следила за его мнениями. Тургенев овладевал вполне своими темами и становился убедительным только тогда, когда разъяснял предметы и самого себя на арене художественного творчества. Русская литература, прикрепленная тогда исключительно к этой арене и к разным обширным и мелким ее отделам, становилась таким важным жизненным явлением, что за нею в глазах Тургенева должно было пропасть и пропадало все, что делалось другого на родине. Настоящее дело было в одних ее руках - и так думал о русской журналистике, публицистике и русской художественной деятельности вообще не он один, как уже мы сказали.

Вот почему, между прочим, Тургенев хладнокровно обошел и все идеи и доктрины тогдашней русско-парижской колонии: они истекали из других источников, чем те, в которых он полагал настоящую целебную силу. Русский "политический" человек представлялся ему пока в типе первоклассного русского писателя, создающего вокруг себя публику и заставляющего слушать себя поневоле.

Очень характеристично для этого отдаленного времени то обстоятельство, что исключительная любовь Тургенева к литературе могла еще казаться подозрительной и навлечь ему неприятности. По возвращении в Россию в 1851 году Тургенев был потрясен известием о смерти Гоголя (1852) и послал в одну московскую газету несколько горячих строк сочувствия к погибшему деятелю уже после того, как в Петербурге состоялось распоряжение о недопущении надгробных панегириков автору "Мертвых душ". Никто не осведомился, знал ли или не знал Тургенев о состоявшемся распоряжении и можно ли было даже, предполагая, что распоряжение было ему известно, поставить ему в вину желание провести свою статейку в свет, так как для достижения своего желания он не нарушал никаких положительных законов и подверг статью обыкновенному цензурному ходу, только на расстоянии нескольких сот верст от Петербурга - в Москве. Тогдашний председатель цензурного комитета в Петербурге (Мусин-Пушкин), однако же, усмотрел в бегстве статейки из-под его ведомства и появлении ее в Москве ослушание начальству, и последствием был месячный арест Тургенева при одной из съезжих и затем высылка в деревню на жительство [312]. Благодаря этой мере, съезжая, где он содержался (у Большого театра, между Екатерининским каналом и Офицерской улицей), попала в русскую литературу и сделалась исторической съезжей. Там, посреди разных домашних расправ полиции, бывших тогда еще в полном цвету, но в квартире самого частного пристава, куда был переведен по повелению государя наследника (ныне царствующего императора), Тургенев написал тот маленький chef-d'oeuvre, который не утерял и доселе способности возбуждать умиление читателя, именно рассказ "Муму". На другой день своего освобождения и перед выездом в ссылку он нам и прочел его. Истинно трогательное впечатление произвел этот рассказ, вынесенный им из съезжего дома, и по своему содержанию, и по спокойному, хотя и грустному тону изложения. Так отвечал Тургенев на постигшую его кару, продолжая без устали начатую им деятельную художническую пропаганду по важнейшему политическому вопросу того времени.

После этого отступления, которое, ввиду разноречивых толков о замечательном человеке, порожденном той же эпохой сороковых годов, казалось мне совершенно необходимым, возвращаюсь назад. Итак, после отъезда Тургенева мы остались с Белинским вдвоем, с глазу на глаз, в Зальцбрунне.

Вернуться на предыдущую страницу

"Проект Культура Советской России" 2008-2010 © Все права охраняются законом. При использовании материалов сайта вы обязаны разместить ссылку на нас, контент регулярно отслеживается.